Степные были и полночные думы. Тень на плетень.
Была ли на свете деревенька богаче и краше нашего сельца Сокорявка, того сказать не берусь, ибо дальше околицы я хаживала редко. Но что была она самая голосистая, звонкая да переимчивая на всякие слухи — то истинная правда, за которую любой мужик последнюю рубаху бы отдал.
И жила в том сельце бабка, Акулиной по имени, а по прозвищу — Сорока-на-хвосте. Не была она стара, чтоб уж совсем на печи кости греть, но и не молода, чтоб в хороводах с нами, девками, плясать. Возраст у неё был самый что ни на есть подходящий: когда ум уже должен быть, а язык ещё не отсох. И уж языком своим Акулина владела так, что иному старосте впору поучиться.
С самого утра, едва солнце лениво потягивалось за рощей, Акулина уже стояла у своего плетня, озирая деревню орлиным взором. Увидит, что у соседа Прохора дымок из трубы пошёл жиже обычного — значит, дрова сырые, хозяин ленив. Заметит, что у Дуняши дочка надела ленту не того цвета — значит, верный знак, что на уме у девки недоброе. И уж неслась её весть по избам, обрастая такими подробностями, что к обеду из жидкого дымка вырастала целая история о Прохоровой лени и грядущем разорении, а из ленточки — повесть о тайном свидании и позоре на всю семью.
Любила она заявиться в чужую избу без стука, усесться на лавку, будто своя, и начать издалека: «А что это, милая, у тебя фикус чахнет? Не к добру это... Ой, не к добру. Говорят, цветок этот чует, когда в семье разлад...». И вот уже через час муж с женой, что жили душа в душу, смотрят друг на друга волками, вспоминая, кто кому намедни слово кривое сказал. А Акулина сидит, головой качает сочувственно, а в глазах — бесенята пляшут.
Но не только языком своим была она сильна. Мы, бабы, шёпотом поговаривали, что знает она слово тайное. Могла шепнуть что-то вслед корове, и та молока давать переставала. Могла бросить в чужой огород сухую былинку, и самый добрый урожай начинал гнить на корню. Кто-то видел, как она по ночам у старого колодца с собственной тенью беседует, а тень ей, будто живая, кивает. Иной раз соберёт трав каких-то пахучих, заварит, и вот уже у девки, на которую все парни заглядывались, на лице чирьи высыпали, а у той, что считалась дурнушкой, коса до пояса за неделю отрастала, да только становилась седой, как у старухи.
И боялись мы её пуще огня, и сторонились. Никто не шёл к ней за помощью, ибо знали: помощь Акулины всегда боком выйдет, и заберёт она плату не монетой, а удачей, здоровьем или миром в семье. Так и жила она, хозяйкой всех деревенских страхов и ссор, упиваясь своей недоброй властью, и сама не знала, что однажды придётся ей столкнуться с силой, что посильнее её шепотков и сплетен будет...
Всякая змея ищет себе пару, и Акулина не была исключением. Была у неё в деревне одна душа, которую она привечала — девка Фёкла, молодая, чернобровая, а нравом — вылитая Акулина, только что без морщин да седины. Годилась она ей в дочки, а то и во внучки, но кто ж такие души по летам считает? Их по черноте сродняют.
Фёкла эта была бестия, каких свет не видывал. У неё не было ни власти тайной, ни знания трав, но была в ней злость природная, жгучая. Пройдёт мимо чужого двора, где бельё на верёвке сохнет, да и «случайно» зацепит подол самой чистой рубахи грязной палкой. Услышит, как мужик жену ласково окликнул, и тут же пустит по деревне слушок, что неспроста он такой добренький, видать, грех свой замаливает. А как сделает пакость или скажет слово едкое, так глаза её чёрные загорались таким нехорошим, бесовским огнём, что мы крестились ей вслед.
И вот сошлись они, две эти натуры поганые. Повадилась Фёкла к Акулине в избу захаживать. Сядут они у окна, грызут семечки, да и перемывают косточки всей деревне. Акулина начнёт: «А видела, как у попадьи грибы под лавкой сохнут? Знать, пост не блюдут, греховодники...». А Фёкла тут же подхватит, да и добавит перцу: «Так то ж не грибы, матушка Акулина! То ж ей полюбовник тайный из города гостинцы возит, а от мужа прячет!». И хохочут обе так, что вороны с крыши слетают.
Мы, люди, дивились этой дружбе. Что нашла баба старая в девке молодой? А та, что к ней льнёт, будто мёдом ей там намазано? Не понимали мы, что злость, как и любовь, возраста не знает. Акулина в Фёкле видела свою молодость, свою удаль нерастраченную, а Фёкла у старой ведьмы училась мудрости — как одним словом семью разрушить, как одним взглядом удачу у человека отнять. Они были как два кривых зеркала, что отражали друг в друге самую тёмную свою суть, и отражение это им дюже нравилось.
Так и текли их дни, в сплетнях да пересудах. И не ведали они, что скоро придёт в нашу деревню такое событие, которое и их дружбу на прочность проверит, и заставит каждую показать своё истинное, неприкрытое лицо.
Шло время. Сельцо наше, Сокорявка, всё так же жило своей жизнью: мужики уходили в поле, мы, бабы, вели хозяйство, дети играли у реки. Но над всем этим висела незримая паутина, сплетённая из злых языков Акулины и Фёклы. Ссоры в семьях стали чаще, урожай у тех, на кого бабы косо глянули, и впрямь хирел, а радость из деревни, будто по капле уходила. И вот, в один из летних дней, когда солнце палило нещадно и даже собаки попрятались в тень, в деревню пришёл человек. Не приехал на телеге, не прискакал на коне, а просто пришёл пешком со стороны поля. Был он не стар и не молод, одет в простую холщовую рубаху, а за плечами нёс лишь небольшую котомку. Лицо его было обычное, ничем не примечательное, вот только глаза... Глаза у него были ясные, как родниковая вода, и смотрели они так, будто видели не одежду и кожу, а самую душу человеческую.
Назвался он Лукой. Сказал, что идёт издалека, и попросил лишь воды да позволения отдохнуть в тени старой ивы у колодца. Мы, деревенские, были хоть и измучены ссорами, но гостеприимства не растеряли. Вынесла ему молока добрая вдова Марфа, чей сын недавно из-за наговоров Фёклы подрался с лучшим другом. Подал краюху хлеба старый дед Афанасий, которому Акулина напророчила хворобу в ногах.
Лука принял угощение с поклоном, поел, а после достал из своей котомки... простую деревянную дудочку. И заиграл. И полилась над деревней такая мелодия, какой здесь отродясь не слыхивали. Не весёлая плясовая, и не грустная застольная песня. Мелодия была тихая, спокойная, и было в ней что-то от шелеста листвы, от журчания ручья, от дыхания спящего дитя.
И стали происходить чудеса. У вдовы Марфы, что слушала музыку, сама собой разгладилась горькая складка меж бровей. Дед Афанасий вдруг почувствовал, что нога, которая ныла с самого утра, перестала болеть. Две соседки, что не разговаривали уже месяц, переглянулись и неловко улыбнулись друг другу. Музыка Луки не лечила тела, нет. Она будто бы смывала с души всю грязь, всю злобу и обиду, что накопились там за долгое время.
Конечно же, весть о чудном музыканте тут же долетела до Акулины. «Ишь ты, святой нашёлся!» — прошипела она Фёкле, что сидела рядом. «Надобно пойти поглядеть на это чудо-юдо. Уж мы-то ему сыграем свою песенку!». И, переглянувшись со своей молодой подружкой, предвкушая новую пакость, она направилась к колодцу, где вокруг Луки уже собралась, почти вся наша деревня.
Акулина с Фёклой шли через толпу, как два ножа сквозь масло. Мы расступались, пряча глаза, и там, где они проходили, музыка будто бы становилась тише, а на лицах вновь проступала тень тревоги. Они подошли и встали прямо перед Лукой, заслонив собой солнце.
Музыкант доиграл свою мелодию до конца, опустил дудочку и поднял на них свои ясные глаза. Он не хмурился, не выказывал ни страха, ни гнева. Он просто смотрел, и от этого взгляда Акулине впервые в жизни стало как-то не по себе. Будто стояла она нагая посреди площади, и вся её чёрная душонка была видна каждому.
«Что ж ты, мил человек, народ тут смущаешь своими трелями?» — проскрипела Акулина, стараясь вернуть себе былую уверенность.
«От работы отвлекаешь, головы дурманишь. Не иначе как колдун ты заезжий, порчу на деревню навести хочешь!»
Фёкла тут же поддакнула, выставив вперёд острый подбородок: «А и правда! Глядите, люди добрые! Сидит, в дудку дует, а у вас, поди, уже и куры нестись перестали, и молоко в погребах скисло! Он вашу удачу себе в дудку-то и выдувает!»
Они ждали, что сейчас мы, сельчане, загомоним, зашумим, поддержим их, как бывало всегда. Но мы молчали. Мы смотрели то на злобные, перекошенные лица двух баб, то на спокойное лицо Луки, и музыка его всё ещё звучала у нас в сердцах. И в этой тишине слова их, обычно такие веские и ядовитые, прозвучали глупо и смешно.
Лука улыбнулся краешком губ. «Я никого не смущаю, хозяюшка. Я лишь играю то, что слышу в душах людских. В ком-то слышу тихую речку, в ком-то — песню жаворонка. А вот в вас...» — он помолчал, вглядываясь в Акулину, — «...в вас я слышу лишь скрип сухого дерева да шипение змеи в крапиве».
Потом он повернул голову к Фёкле, и взгляд его стал печальным. «А в тебе, девица, и того нет. В тебе — тишина. Пустота, будто в разбитом горшке, где ничего не держится — ни вода, ни зерно, ни добро, ни зло. Лишь гулкий ветер гуляет».
Слова эти были сказаны тихо, без злобы, но ударили они по двум бестиям похлеще любого кнута. Акулина задохнулась от ярости — впервые кто-то посмел не испугаться её, а дать отповедь! А Фёкла вдруг побледнела. «Пустота»... Это слово кольнуло её в самое сердце, потому что было правдой. Вся её злость была лишь для того, чтобы заполнить эту пустоту внутри.
«Ах ты, бродяга!» — взвизгнула Акулина, теряя остатки разума. «Да я тебя!..» Она шагнула вперёд и выхватила у Луки из рук дудочку, чтобы сломать её о колено. Но едва её пальцы коснулись гладкого, тёплого дерева, как дудочка сама собой издала один-единственный звук. Не мелодичный, а резкий, дребезжащий, похожий на крик потревоженной сороки. И в этот миг Акулина, словно увидела... нечто.
Мы не знаем, что именно она увидела, но лицо её исказилось от ужаса. Она вскрикнула, отшвырнула дудочку, будто та была раскалённым железом, и, зажав голову руками, бросилась бежать. Бежала, не разбирая дороги, спотыкаясь, сшибая людей, прочь от колодца, прочь от этих ясных глаз, прочь от страшного образа, что явился ей одной.
Фёкла же, увидев ужас на лице своей наставницы, застыла на месте. Она не видела того, что увидела Акулина. Но когда дудочка упала на землю, она тоже издала звук — тихий, жалобный, похожий на свист ветра в пустой печной трубе. И в этот миг Фёкла почувствовала, как та самая пустота, о которой говорил Лука, начала расти внутри неё, заполняя всё её существо ледяным холодом. Она вдруг осознала, что вся её злость, все её пакости были лишь попыткой заставить других чувствовать хоть что-то, раз уж она сама ничего не чувствовала. А теперь и этого не осталось. Только звенящая, бездонная пустота.
Она медленно попятилась, глядя на Луку с суеверным страхом, развернулась и побрела прочь, но не вскачь, как Акулина, а медленно, ссутулившись, будто разом постарев на полсотни лет. Мы молча расступались перед ней.
Потом нам рассказывали, что Акулина добежала до своей избы, захлопнула дверь на все засовы и забилась в самый тёмный угол. И кричала там до самого утра, будто отбивалась от невидимых врагов. Говорят, её собственное зло, накопленное за долгие годы, обрушилось на неё и начало пожирать изнутри.
Фёкла же пришла в свой двор и села на крыльцо. Она смотрела на свои руки, на небо, на кур, копошившихся в пыли, и ничего не чувствовала. Ни радости, ни злости, ни печали. Мир стал для неё серым, лишенным ярких красок. Это было наказание страшнее смерти — жить, не чувствуя жизни.
А в нашей деревне тем временем происходило обратное. С уходом двух ведьм воздух очистился. Лука поднял свою дудочку, отряхнул её и снова заиграл. Но теперь это была другая мелодия — светлая, радостная, полная надежды. И мы, слушая её, начали улыбаться, заговаривать друг с другом, прощать старые обиды. Вдова Марфа подошла к матери того парня, с которым подрался её сын, и обняла её. Дед Афанасий громко рассмеялся, вспомнив весёлую историю из своей молодости. Жизнь и радость возвращались в наше сельцо Сокорявка.
06.12.2025 14:23
Степные были и полночные думы. Ведьмин «коготь»
На самом краю одной уральской станицы, там, где плетни редеют и уступают место старому кладбищу, в избе, приземистой и вросшей в землю, словно гриб-поганец, доживала свой век бабка Татьяна. Впрочем, «доживала» — слово неверное, ибо жизнь в ней кипела такая, что иному молодому казаку впору. Кипела она злобой чёрной, завистью едкой да знанием таким, от коего у простого человека кровь в жилах стынет.
Станичники Татьяну не то, чтобы недолюбливали — боялись её панически, как огня или моровой язвы. И было отчего! Зайдёт, бывало, в чужой сарай, поводит своими выцветшими, что два кусочка льда, глазками, погладит корову по боку, а к утру скотина уже лежит, вздув живот к небу. А сама Татьяна после того ходит по селу, хихикает себе под нос, и на пергаментных щеках её проступает румянец, яркий, нездоровый, словно наливное яблочко, что внутри уже сгнило.
Особливо любила бабка баню свою. И не для себя одной топила. То и дело зазывала к себе молодых женщин да девок: то спину полечить, то хворь паром выгнать, то на суженого поворожить. И уж после такой баньки выйдет гостья сама не своя, бледная, силы будто из неё вынули, а Татьяна, напротив, цветёт! Порхает, словно ей не восемьдесят, а восемнадцать, и румянец на щеках горит пылким жаром..
Но пуще всего на свете ненавидела ведьма своих невесток. Ночами, когда над погостом завывал ветер, запиралась Татьяна в своей избе. Из тряпья да соломы лепила она кукол, давая им имена ненавистных невесток. А после брала ржавую иглу и с шипением вонзала то в тряпичное сердце, то в нарисованный глаз, бормоча проклятья. Подкинет потом такую куклу под порог — и всё, считай, пропал человек. Начнёт у несчастной спину ломить так, что не разогнуться, ноги отниматься, а лекари лишь руками разводят.
А то и без кукол обходилась. Увидит кого на лавке, подойдёт сзади и будто невзначай проведёт рукой по спине. Или вовсе, притворяясь слепой, усядется прямо на колени сидящему, ахнет, да и погладит по ногам, приговаривая: «Ох, милок, видать, любишь ты меня, любишь ты, бабушку... раз я к тебе на колени села!» И всё. Куда рука её коснулась, там и поселится боль жгучая, ноющая, что ни мазью не вылечить, ни заговором не снять. А сама бабка после того резвая становится, словно лань, и огонь в глазах её пляшет бесовский.
Но самое страшное творилось по ночам на старом кладбище. Когда луна, тонкая, как серп, резала облака, видели смельчаки, как тень Татьяны скользила меж покосившихся крестов. Там, на свежих могилах, она выкапывала землю, шептала что-то, положит вещицу, ей одной ведомую, в вырытую ямку, закопает и идет обратно. А то и вовсе сказывали, что старые могилы разроет бабка Татьяна и шепчет в пустые глазницы черепов свои чёрные заклинания. Соберет в узелок кости да волосы мертвецов и варит она из этого зелья, дабы отнять молодость у живых и продлить свою проклятую жизнь. А то и вовсе, разложит на могильной плите волосы живого человека, да и прибьёт их осиновым колышком, обрекая несчастного на медленное угасание.
Были у неё и внучки. И на них у старой ведьмы имелись свои, одному чёрту ведомые, планы. Зазывала она их к себе на ночёвку, сулила пряники медовые. В такой день непременно топила баньку по-чёрному. Заведёт внучку в парную, поставит у самой каменки и прикажет строгим голосом:
— Стой тут, и ни с места! Ни шагу, слышишь?
А сама, кряхтя, лезет на крышу, где загодя была припасена дыра, и ну швырять оттуда камни, целясь прямо в малую головёнку. Однажды другая внучка, получив такой «гостинец», прибежала к ней в слезах: «Бабушка, зачем ты мне камень на голову кинула? Больно же!» А та, не моргнув глазом, отрезала: «Так надо!». И после того ходила неделю помолодевшая, спину выпрямив, с улыбкой на губах.
И вот однажды привела она так свою младшую внучку, Любочку. Было ей годочков шесть-семь. Поставила бабка ее в бане, в аккурат под самой дырой в потолке, велела не двигаться и полезла наверх. А Любочка, хоть и мала была, а страх её научил быть чуткой. Услышала она наверху возню и какой-то скрежет. И в тот миг, когда над головой её раздался странный звук, она, позабыв наказ, отскочила в сторону. Тяжёлый булыжник с глухим стуком врезался в пол там, где она только что стояла. В тот же миг с крыши раздался яростный вопль, и вниз, разъярённая, как гарпия, слетела Татьяна.
— Я что велела?! Стоять! Не двигаться! — кричала она, трясясь от злобы, и глаза её метали молнии.
Люба, не помня себя от ужаса, выскочила из бани и, как была босая, помчалась домой через огороды, не разбирая дороги. Влетела в избу, бросилась матери на шею и, захлёбываясь слезами, рассказала всё. С той поры ни за какие коврижки не ходила она к бабке, а если и видела её издали, бежала прочь, словно от самой смерти. Уж если она родных кровиночек не щадила, пытаясь отнять у них то ли жизнь, то ли молодость, то чего было ждать чужим людям?
Слух о происшествии в бане разнёсся по станице быстрее степного пожара. Люди, и до того боявшиеся Татьяну, теперь вовсе стали обходить её избу десятой дорогой. Но страх — плохой советчик. Он копился в душах, как грозовая туча, и никто не знал, когда он ударит. А сама Татьяна, казалось, лишь сильнее упивалась этим страхом. Но она не ведала, что маленькая Любушка, убежав из бани, унесла с собой не только страх, но и нечто иное… нечто, что старая ведьма обронила впопыхах на полу. И эта крохотная вещица должна была сыграть свою роль в судьбе всей станицы.
Прибежав домой и отдышавшись в материнских объятиях, Любочка разжала свой потный кулачок. На ладони лежал не камень и не щепка, а нечто странное: почерневший, кривой, острый предмет, похожий не то на коготь неведомого зверя, не то на зуб. Он был холодным, словно кусочек льда, и от него исходил едва уловимый запах серы и болотной гнили. Это и была та самая вещица, что сорвалась с шеи Татьяны, когда та в ярости слетела с крыши. Мать, увидев находку, побледнела, как полотно и, перекрестившись, велела дочери немедля выбросить «погань» в печь. Но Любочка, сама не зная почему, ослушалась. Что-то в этом зловещем предмете манило и пугало одновременно. Она завернула его в тряпицу и спрятала в укромном месте, в щели за печкой.
А в ведьминой избе тем временем творилось неладное. Татьяна металась по комнате, словно разъяренный зверь в клетке. Пропажа «чёртова зуба» — амулета, что давал ей силу, — лишила её покоя. Без него её колдовство слабело, а сама она становилась уязвимой. Румянец сполз с её щёк, оставив после себя землистую бледность, а в движениях появилась старческая немощь, которую она так тщательно скрывала. Она шарила по всем углам, переворачивала лавки, заглядывала в печь, но амулета нигде не было. И тогда страшная догадка обожгла её разум: девчонка! Проклятая внучка унесла его!
Злоба закипела в ней с новой силой. Но идти в дом к сыну и невестке она не могла — те и на порог бы её не пустили. Нужно было действовать хитрее. И Татьяна решила наслать на девочку хворь, да такую, чтобы она сама во сне принесла ей амулет обратно. Дождавшись полуночи, она взяла старую детскую рубашонку, что хранилась у неё, проткнула её веретеном и стала нашёптывать слова, от которых гасла лучина. Она призывала лихорадку, ломоту и ночные кошмары, чтобы измучить душу ребёнка и подчинить её своей воле.
И действительно, к утру девчушка слегла. Она металась в жару, бредила, звала матушку и что-то бессвязно лепетала про камни, падающие с неба. Родители сбились с ног: отпаивали её травяными отварами, звали станичного лекаря, но ничего не помогало. Девочка угасала на глазах. И каждую ночь ей снился один и тот же сон: бабка Татьяна стоит у её кровати, протягивает костлявую руку и требует: «Отдай моё! Отдай, или заберу тебя с собой в могилу!» В бреду Любочка твердила слова, будто с кем разговаривала:
«Не могу я придти! Не могу! А вещь твоя за печкой спрятана!»
Слух о болезни девочки и о том, что этому предшествовало, дошёл до самых дальних дворов. И страх, что доселе тихо тлел в сердцах станичников, начал разгораться в пламя ярости. Казаки, чьи жёны страдали от болей, чьи коровы пали, чьи дети боялись выходить на улицу, стали собираться вечерами у кабачка. Разговоры становились всё громче и злее. «Доколе терпеть ведьму?!» — гудел кто-то. «Спалить её избу вместе с ней!» — подхватывал другой. Терпение народа было на исходе. Не хватало лишь последней искры, чтобы поджечь этот пороховой погреб людской ненависти. И никто не знал, что этой искрой станет отчаянный поступок матери маленькой Любы, которая, видя, что дочь её умирает, решилась на то, на что до неё не решался никто в станице.
Мать девочки, женщина тихая и богобоязненная по имени Устинья, видела, как тает на её глазах жизнь единственной дочери. Лекарь разводил руками, молитвы не помогали, а жар сжигал девочку изнутри. Отчаяние, острое и холодное, как нож, вонзилось в её сердце. И в этом отчаянии родилась решимость. Если Бог не слышит, а люди боятся, значит, нужно искать помощи там, куда другие и глянуть страшатся. Она вспомнила рассказы своей бабушки о Захаре-отшельнике, что жил в лесу за болотами. Говорили, он знает язык трав и зверей, видит то, что скрыто от глаз простых смертных, и может противостоять тёмному колдовству.
Дождавшись, когда муж уйдёт в поле, Устинья, вспомнив слова дочери, произносимые в бреду, нашла за печкой узелок с «чёртовым зубом». Взяв его в руки, она почувствовала тот же могильный холод, что и дочь. Не мешкая ни минуты, она сунула амулет за пазуху и, перекрестившись на иконы, вышла из дома. Путь её лежал через всю станицу, мимо избы Татьяны. Проходя мимо проклятого двора, Устинья почувствовала на спине тяжёлый, сверлящий взгляд. Она не обернулась, лишь ускорила шаг, сердцем чуя, что ведьма знает, куда и зачем она идёт.
Лесная тропа к жилищу Захара была едва заметна и слыла в народе недоброй. Но материнская любовь была сильнее любого страха. Устинья шла сквозь бурелом, по колено вязла в топкой земле, а лес вокруг будто испытывал её: ухал филином, трещал сухими ветками, пугал тенями. Наконец, она вышла на небольшую поляну, посреди которой стояла вросшая в землю хижина, крытая мхом. Из трубы вился тонкий дымок. На пороге сидел старик, сухой и морщинистый, с бородой до пояса и глазами ясными и пронзительными.
— Знаю, с какой бедой пришла, Устинья, — сказал он, не дожидаясь её слов. — Показывай, что принесла.
Дрожащей рукой Устинья протянула ему тряпицу. Захар развернул её, и при виде «чёртова зуба» лицо его омрачилось.
— Великую беду ты в руках держала, женщина. Это не зуб и не коготь. Это осколок Чёрного камня, что лежит в основе её силы. Пока он у тебя, она слабеет, но и дитя твоё будет чахнуть, ибо связана с ним её кровью через проклятие. Вернёшь ей — погубишь дочь окончательно. Есть лишь один способ покончить с этим злом.
Он повёл Устинью вглубь леса, к старому, разбитому молнией дубу, в дупле которого чернела вода.
— Это Мёртвая вода, — тихо сказал отшельник. — Она забирает любую силу, и добрую, и злую. Опусти амулет в дупло на закате, и колдовская мощь Татьяны иссякнет, как ручей в засуху. Но берегись! В тот миг, как ты это сделаешь, она почувствует и придёт за тобой. Вся её ненависть, вся злоба обрушится на того, кто лишит её силы. У тебя будет лишь несколько мгновений, чтобы убежать. Не оборачивайся, что бы ни услышала позади. Беги домой и запри все двери.
Солнце уже клонилось к горизонту. Сердце Устиньи колотилось, как пойманная птица. Она стояла у старого дуба, сжимая в руке холодный амулет. Это был её выбор: рискнуть своей жизнью ради спасения дочери. И пока она готовилась совершить обряд, в станице сгущались тучи иного рода. Казаки, распалённые горячительным напитком и общим горем, уже не шептались, а кричали во весь голос. Толпа, ведомая слепой яростью, двинулась по улице. И путь их лежал прямо к почерневшей избе старой ведьмы Татьяны.
Как только последний луч солнца скрылся за горизонтом, Устинья, зажмурившись, разжала пальцы. «Чёртов зуб» беззвучно канул в тёмную воду дупла. В тот же миг по лесу пронёсся леденящий душу вой — нечеловеческий, полный боли и ужаса. Он донёсся со стороны станицы. Устинья не стала ждать. Вспомнив наказ Захара, она, не оглядываясь, бросилась бежать по темнеющей тропе, а за спиной трещали сучья и выл ветер, словно сама нечистая сила гналась за ней по пятам.
В это самое время вооруженная толпа станичников, уже окружила избу Татьяны. Дверь была заперта изнутри. Но разгневанный люд — страшнее любого тарана. Несколько ударов плечом, и старая дверь слетела с петель. Внутри, посреди избы, на полу, корчилась бабка Татьяна. Её лицо исказила гримаса невыносимой муки, руки скрючились, а из горла вырывался тот самый жуткий вой, что слышала в лесу Устинья. Она старела на глазах: кожа обвисала, покрываясь трупными пятнами, румянец сменился серой бледностью, а волосы становились белыми, как снег. Сила, которую она крала у других, покидала её, вытекая, как вода из дырявого ведра.
— Это она! Ведьма! — закричал кто-то, и это стало сигналом.
Люди, опьянённые гневом и долго сдерживаемым страхом, бросились внутрь. Их суд был скор и беспощаден. Через мгновение из окон ведьминой избы повалил густой чёрный дым, а следом вырвались языки огня. Дерево, старое и сухое, вспыхнуло, как порох. Люди молча смотрели, как огонь пожирает проклятое место, и в рёве пламени тонул последний, затихающий вой старой колдуньи.
Когда Устинья, задыхаясь, вбежала в свою избу, она увидела чудо. Дочка сидела на кровати. Жар спал, на щеках появился лёгкий румянец, а глаза смотрели ясно и осмысленно.
— Мама, мне приснилось, что большая чёрная птица вылетела из меня и сгорела, — тихо сказала она.
Устинья, рыдая, прижала дочь к себе. Всё было кончено.
На утро от избы Татьяны осталось лишь дымящееся пепелище. Никто не нашёл в углях её останков — будто и не было её вовсе, лишь горстка серого пепла, который первый же ветер развеял над старым кладбищем.
И с того дня станица, будто вздохнула полной грудью. Хворь, что мучила людей, отступила. Коровы снова стали давать молоко, а дети перестали бояться теней. Жизнь потекла своим чередом, спокойно и размеренно. Лишь выжженный пустырь на краю кладбища напоминал о страшной ведьме, что держала в страхе всю округу. Историю эту стали рассказывать шёпотом, как страшную сказку, чтобы помнили дети и внуки: зло, даже самое сильное, не всесильно, и однажды оно непременно падёт перед светом материнской любви и праведного народного гнева.
14.10.2025 18:04