Тот, кто играет в углу
В деревеньке Костлявое никто не умирал своей смертью — все уходили по обмену или просто терялись. Был человек, да весь вышел: кто в дверь, а кто из себя, — и обратного пути никто не сыскал. Так говорила старая Ненила, последняя знахарка, хранившая счёты с миром и с лесом.
Когда у семилетней Алёнки после укуса какой-то мошкары началась чёрная лихорадка, мать Алёнки — Серафима — в слезах приползла к ней на порог.
Ненила, не глядя на неё, долго толкла в ступе сухие коренья, пахнущие гнилью и полевым хвощом.
— Лес взял, — хрипло произнесла она. — Значит, надо отдать. Ему — Его.
— Что отдать? Всё отдам! — захлёбывалась Серафима.
— Не всё, — качнула головой старуха. — То, чем детская душа с миром связывается. Игрушку самую сердечную.
Мать принесла зайца, тряпичного, с одним глазом-пуговицей. Алёнка с ним не расставалась с колыбели.
— Нешто, — буркнула Ненила, щупая тряпку. — Давай.
На ущербной луне, когда тени были гуще тел, они пошли к старой ели на опушке, где земля никогда не оттаивала. Ненила положила зайца лицом вниз на мох, вылила рядом чашу молока с мёдом и прошептала заветное:
— Возьми твоё. Отдай наше.
Молоко не впиталось. Оно будто замерло, покрываясь матовой плёнкой. А заяц… весь обмяк, стал плоским и безжизненным, как шкурка. Серафима ахнула, хотела поднять его — Ненила костяной рукой перехватила её запястье.
— Трогать — всё прахом. Идём.
Наутро Алёнка была здорова. Жар спал, глаза прояснились. Она села на кровати, потянулась и спросила:
— Мам, а где зайчик?
— В лес ушёл, — поспешно, отводя глаза, ответила мать.
Алёнка не заплакала. Только кивнула, по-взрослому так, принимая. Да взгляд на долгую минуту стал пустым и глубоким.
Только с того дня она перестала быть прежней. Все детские шалости и капризы остались в прошлом. Теперь она часто садилась в самый дальний угол горницы, где из щели в полу тянуло сыростью, и подолгу молчала, глядя перед собой, внимательно слушала. А потом начала отвечать. Сначала кивками, потом — тихим шепотком.
Серафима, замирая от ужаса, спрашивала:
— С кем ты, Алёнушка?
— С другом, — отвечала девочка, не оборачиваясь, и снова погружалась в беззвучный диалог; её губы шевелились, будто разжёвывали тихие, липкие слова.
Днём Алёнка по избе бродила как неживая. По дому, что надо, делала, матери не перечила. Да только вид у неё был, как у игрушечного зайца — пустая шкурка. Оживала лишь, когда, отвернувшись ото всех, садилась в тёмный угол. Серафима пыталась прислушиваться, но ничего не могла разобрать из обрывков фраз. Неспокойно стало на сердце, страшно, невмоготу — обмен неравноценный вышел.
Как-то ночью проснулась Серафима от холода, словно в избе день нетоплено, а ведь сама перед сном в печь дрова подкладывала. Она встала, подошла к печи, прижала руки, потрогала горячие камни. Дышит печь, отдаёт тепло.
«Ничего не понимаю», — мелькнула мысль.
Решила Серафима Алёнку проведать, подошла к кровати, а она пуста, край одеяла пол накрывает. Материнское сердце словно в яму провалилось от страха. Кинулась вон из избы, первой мыслью было, что Алёнка в лес ушла, почему да отчего — сама не знала. Да когда бежала, увидела шевеление в дальнем углу избы. Алёнка сидела, как всегда, отвернувшись от мира, лицом к углу, и шептала — тихо так, вот если бы не тень, что по полу, словно кошка под ноги кинулась, Серафима сейчас бежала бы к лесу.
Она перевела дух и подошла к Алёнке, тронула её за плечо. Ледяное. Девочка повернула голову, взгляд был пустой, водянистый, невидящий.
— С кем ты? — Серафима задала всё тот же вопрос, лишь бы услышать её голос.
А Алёнка улыбнулась и вдруг ответила, да так просто:
— С другом. Он зайчика принёс, зовёт играть. Ему там одному скучно.
Утром Серафима первым делом побежала к Нениле. Старуха, выслушав, не удивилась. Она сидела на завалинке, и её лицо было похоже на высохшую землю.
— Обмен-то, видать, не кончился, — проскрипела она. — Лес взял игрушку — вещь. А дитя душой к вещи привязано было. Значит, часть души за ней потянулась. Щель осталась.
— Что делать-то? — в отчаянии спросила Серафима.
— Закрыть щель. Отдать что-то своё, кровное, чем с миром этим связана. Чтоб душу детки назад вытянуть. А то... — Ненила бросила взгляд в сторону леса, — а то друг в углу скоро из игры выходить начнёт. И за ручку в гости позовёт. Насовсем.
Мать поняла. Цена была названа. Чтобы вернуть дочь, ей предстояло отдать Лесу не вещь, а часть себя. Самую глубокую, самую болезненную связь с этим миром. Какую именно — Ненила не сказала. Это она должна была почувствовать сама. И время уже поджимало.
Долго думала Серафима, перебирала в памяти всё, чем жива. И поняла: самое сильное, самое живое в ней — это голос. Тот самый, которым она Алёнке в младенчестве пела, когда та засыпала, прижимая к себе тряпичного зайца. Та колыбельная была не просто песней — она была оберегом, нитью, связывающей мать и дочь крепче любой верёвки. Отдать голос, а был он у неё чистый, звонкий, — значит замолчать навек. Да что ради дитятки не сделаешь, иначе Алёнку не вернуть.
Она пришла к Нениле и сказала:
— Голос. Пусть забирают.
Старуха долго смотрела на неё, потом кивнула, будто другого и не ждала.
В ту же ночь, при свете той же ущербной луны, они пошли в лес. Ненила велела Серафиме снять с себя рубаху. Серафима разделась до пояса, стоя на ледяном ветру, и отдала рубаху старухе. Та накинула её на сук старой ели, чиркнула кресалом, и тонкая ткань вспыхнула, освещая чёрные стволы.
И тогда Ненила заговорила — не своим, а каким-то древним, скрипучим голосом, в котором слышались и треск сучьев, и вой ветра:
— Волос тонок,
Голос звонок,
Лес дремучий,
Холод жгучий.
Рот на замок,
Раз, два, молчок.
Рубаха догорела, пепел взвился и пропал в темноте. Серафима открыла рот, чтобы спросить, но из горла не вырвалось ни звука. Только тихий, сиплый выдох. Она попробовала заговорить снова — и поняла, что голоса больше нет. Она прижала руки к груди и заплакала.
В избу она вернулась немой.
Алёнка встретила её на пороге. Живая. Тёплая. С улыбкой. В первый раз за многие дни она подбежала к матери, обняла её, засмеялась. И Серафима, прижимая дочь к груди, плакала беззвучно — от счастья и от горя, слившихся в одно, неразделимое.
Дни потекли спокойно. Алёнка снова стала ребёнком — шумным, живым, настоящим. Она больше не сидела в углу, не шепталась с пустотой. И Серафима начала верить, что всё позади. Что цена заплачена сполна и мир больше не потребует ничего.
Но зло, однажды впущенное в дом, не уходит просто так. Оно коварно. Оно ждёт.
В ту ночь Серафима проснулась от тишины — такой вязкой, осязаемой, давящей. Она в испуге вскочила, кинулась к дочкиной кровати. Пусто.
Выбежала во двор. Лунный свет заливал поле, ведущее к лесу. И там, далеко, у самой кромки, белела знакомая фигурка в ночной рубашке. Алёнка шла к лесу. Шла не оборачиваясь, ровно и спокойно, как ходят только во сне — или за руку с тем, кого не видно.
Серафима рванула через поле. Ноги увязали в мёрзлой земле, холодный воздух рвал грудь, а она бежала, бежала, задыхаясь, падая, поднимаясь снова. И хотела крикнуть: «Алёнка, стой!» — но из горла вырывался только хрип. Голоса не было. Она отдала его, чтобы спасти дочь, а теперь дочь уходила в лес, и она не могла её окликнуть.
Алёнка дошла до самого края поля. Перед ней, в предрассветной мгле, засветился круг — мягкий, мутный, будто светляки выложили дорожку в чащу. Порог. Алёнка остановилась на миг, обернулась. Посмотрела на мать — далеко, в конце поля, на маленькую фигурку, застывшую в беспомощном крике, которого не слышно.
И шагнула.
Свет погас. Лес сомкнулся за ней, как вода над утопленницей.
Серафима упала в мёрзлую грязь. Она не слышала своего крика — только глухое совиное уханье и ветер над чёрным полем, с белёсыми комьями земли, на котором больше не было ничьих следов.
И долго ещё, говорят, в деревне Костлявое слышали по ночам над полем странный звук. Будто птица кричит. Будто мать зовёт. Только слов не разобрать. Только горе одно — чёрное, бессловесное, навсегда.